Собачий переулок[Детективные романы и повесть] - Лев Гумилевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вина случайно попадали в кабинет вместе с другими вещами после обысков. Я их не пил и никому не давал. Хотя припоминаю, впрочем, что однажды, сильно устав, я выпил для бодрости бутылку какого-то легкого виноградного вина. Каким образом вино могло попасть к Павлову, я не знаю: кабинет всегда заперт, а ключ у курьерши.
Шустрый молниеносно записывает.
— Ну-с, с меня вполне достаточно. Не угодно ли все прочесть и скрепить своею подписью! — И, подсовывая ему исписанный лист, он утомленно потягивается и расправляет руки. Потом его маленькая фигурка выбегает к двери и кого-то зовет из коридора.
— Славный вы мужик, товарищ Зудин, напрасно только изволили первоначально со мной хитрить.
— Я?.. Хитрить?!..
— Да уж не оправдывайтесь, не оправдывайтесь! Впрочем, это мое личное мнение, а решение по делу вынесет чрезвычайная комиссия судебная, которая на днях приедет и доклад которой мне поручено сделать. Мое дело маленькое: быть строго объективным. Вы сами видели, что я записал все, что, по моему мнению, говорит против вас, а также и то, что говорит в вашу пользу. Я строго объективен. Ну а пока все-таки позвольте считать вас арестованным и взятым под стражу
Как ни предчувствовал все это Зудин, обида и горечь раскрыли в нем свой едкий цветок.
— Я никуда не убегу, — ухмыльнулся он. — Ну а свиданья с семьей, надеюсь, вы мне разрешите!
— Ни в коем случае! Письма писать можете, а содержаться будете здесь, вот в этой комнате. Вы не волнуйтесь: окончательное решение — дело всего нескольких дней, двух-трех, не более. А после этого — это уж как взглянет комиссия. Мое дело — быть только беспристрастным докладчиком. Поэтому, если еще что припомните в свое оправданье, пишите и посылайте мне через секретаря Игнатьева. Бумагу и карандаш я прикажу вам дать. Столовой будете пользоваться здесь же в Исполкоме.
Шустрый исчез, а Зудиь мутным, сереющим взглядом глядит безотчетно на окна, на солнечный вид далекой набережной. Окна, совершенно квадратные, придают этой невысокой просторной комнате какой-то пустынный уют мезонина, светелки. За окнами по реке медленно движутся глыбы льдин, точно ползут чьи-то поломанные зубы. А еще дальше за рекой сухо желтеют на солнце двухэтажные деревянные коробки-дома пригородной рабочей слободки. И все, что только что происходило ужасного, никогда в жизни у Зудина не бывавшего, теперь внезапно куда-то ушло и осело в кубовых ямах души, а на поверхности вьется ощущенье какой-то мальчишеской легкости, как будто слесарня, куда надо было постоянно спешить, вдруг оказалась закрытой на замок, и можно теперь вволю, ни о чем не заботясь, беспечно проказить. Сразу же стало легко, воздушно, просторно. И Зудин сияет весь внутренним светом какого-то мягкого, теплого чувства.
Но это недолго. Стуча каблуками, приходит часовой с разводящим, неприязненно и пытливо оглядывают и его и комнату, подходят к окнам, смотрят запоры и потом так же бесцеремонно уходят, после чего часовой остается в коридоре у самой двери, брякнув прикладом об пол.
Потом две служительницы из столовой в белых передниках раскрывают обе половинки дверей и вносят железную кровать с набитым соломою серым матрацем. Возвращаясь, приносят простынку из бязи, натыканную соломой подушку и жесткое одеяло. Спрашивают, не хочет ли он есть. Нет, есть он не хочет, а хочет, чтобы ему принесли карандаш и бумагу.
Карандаш и бумагу приносит сам секретарь Игнатьева. Под навесом его ресниц притаилась подавленно неловкость смущенья, отчего в сердце Зудина становится еще горчее.
— Я напишу письмо жене и попрошу вас как можно скорее отправить его на квартиру. Это будет возможно?
— Да, в 6 часов хотел прийти товарищ Шустрей. Он посмотрит и, наверное, сейчас же отправит.
— Благодарю вас.
Зудину нестерпимо хочется, чтобы все поскорее оставили его одного наедине с набухшими мыслями налетевших событий, которые, клубясь и вырастая, как свинцовые скалы грозовых туч, вновь надвинулись и обвисли над его растревоженным сердцем.
Он садится на скрипучую кровать с хрустящим матрацем, хватаясь за виски обеими руками.
«Надо успокоиться и разобраться. В чем же его, в конце концов, обвиняют? Одно несомненно, что Павлов и Вальц в чем-то попались. Но в чем? О каком золоте шла речь? Кто его взял? Павлов? Но тогда при чем тут он, Зудин? Что его не уволил? Да, это было ужасным упущеньем. Или, быть может, золото взяла Вальц? И, быть может, уже поделилась с Лизой? И та взяла?..»
Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди… Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?!
Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать: у нее все же должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь как-никак, а она коммунистка!»
Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. «Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что-либо тут сразу поделать!» — думает Зудин.
«Но неужели за это ее расстреляют?» На его голове шевелятся волосы, как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы-девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких-то невыплаканных счастливых грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и за глянул в ее сочные серые глазки.
— Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена.
Как давно, ах, как давно это было!
Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний.
Ну а потом? Сдержал ли потом он свое слово?
Нет, он увидал, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином-мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиной в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда-то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой.
Если ее вот теперь поведут на расстрел — это он, только он ее убийца!
Его шея трясется от страданья и жалости.
Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка ребятишек, — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого-то огромного, хохочущего, с коричневым, раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака
Кто виноват? Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкою?., пулей?., нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей.